к.ф.н. Ремизова И. И.
"СОЦИАЛИЗМ"
Реферат 4-го тома фундаментальной работы А. С. Шушарина
"Полилогия современного мира"», которую сам автор назвал
«попыткой эскиза... революционной теории современности».
(Продолжение, начало ЭФГ № 12 - 13)
Всякий революционный процесс, как “материально-творческий”, пишет автор, отчаянно многомерен.
Вопрос здесь состоит в уяснении главных пластов и векторов преобразований в их свершившемся
производственном содержании (термин “производство” употребляется здесь в полилогическом смысле как
“производство и воспроизводство действительной жизни”). Социалистические преобразования – это
восходящая (негэнтропийная) перекомпозиция всех ранее (в “статике”) упомянутых структур,
производственных отношений с утверждением доминирования нового (ранее потенциального из них) в
установившемся общем равновесии. Для России такое новое равновесие установилось примерно к
середине 30-х гг. “в виде уже качественно новой агломерации производства СССР, всей революционно
(преемственно-восходяще) обновленной метакультуры этого типа”. Разумеется, большевикам было в
принципе неизвестно, какие действительно новые (а именно линейные, отраслевые) производственные
отношения, какая собственность (на технологии) самоутвердятся вне всякой зависимости от
социально-политических борений и “выражений”. Так было и будет всегда, ибо “будущее в восходящем
развитии открыто, складывающиеся структуры не проектируются, а самоутверждаются (хотя и всегда
в формах “проектировок”)… но уже на новом негэнтропийном уровне”.
Один из важнейших пластов социалистических преобразований – решение “национального вопроса”,
этого “тяготеющего проклятия всей человеческой истории”, вопроса, без решения которого в
многонациональных культурах ни о какой “экономике” невозможно даже заикаться. Суть не только
в том, что ко времени накатывавшейся в России революции не все народы были готовы (или готовы
в очень разной степени) к государственности, что, как пишет Д.В. Микульский, на многие народы
революция просто “сваливалась” как внешняя, непонятная стихия. Суть, по словам Шушарина, в самих
“инфернальных” материях национального. “Ведь если сегодня на наших глазах “освобожденный”
национальный вопрос подчас стремительно ведет к нарастающей резне, то каково же было его
тогдашнее состояние при куда более низком уровне культуры?” В этом смысле автор соглашается
с А. Празаускасом, который считает, что нужно отдать должное руководству ВКП(б) 20-х годов:
“Созданная с учетом этнодемографической и этнорегиональной структур многоярусная схема
национально-государственного устройства в сочетании с преференциальной национальной политикой
(в особенности в области подготовки кадров и создания культурной инфраструктуры) представляла
собой оптимальный в тех условиях подход к национальному вопросу".
В общем, национальный вопрос
удалось в основном решить, как писал Х. Раковский, в направлении реализации “максимума
революционного эффекта” национальных движений.
Завершая главу 23 размышлениями об объективности революции и пытаясь ответить на вопрос о том,
“кто виноват в неотвратимых революциях”, автор напоминает слова Н.А. Бердяева, который говорил
о “бесспорной заслуге коммунизма” и называл революцию “судьбой и роком”, когда “анархический
распад… был остановлен коммунистической диктатурой, которая нашла лозунги, которым народ
согласился подчиниться…”. Иными словами, большевики нашли лозунги, которые и выражали направленность
“витальных сил” народа. Это было, по словам Бердяева, “добро, осуществляемое силами зла”;
“коммунизм оказался неотвратимой судьбой России, внутренним моментом в судьбе русского народа”.
Однако, пишет Шушарин, даже такой неортодоксальный историк, как В.Г. Сироткин, нередко дает
повод для доктринального толкования революции, т.е. зависимости ее хода и поворотов от
господствующих у революционеров доктрин. Такая зависимость, конечно, существует, но она,
по мнению автора, не является решающей. “В запутаннейшей, шатающейся, опускающейся ситуации
большевики шли к власти, точнее, она сама к ним неуклонно падала. Они и были выдвигаемой
ожиданиями масс силой, оказавшейся единственной способной преодолеть катастрофический национальный
кризис…”. Автор соглашается с В.В. Согриным и М. Малиным относительно того, что октябрьский
переворот “стал возможен только в обстановке подлинной общественной революции, которую
большевики могли эксплуатировать или использовать, но которую сами не могли бы развязать или
с легкостью направить в нужном направлении”. Образно говоря, “вулканический негэнтропийный прорыв
во всей ноосфере, тектонике мог осуществиться только там, где, с одной стороны, в хаотизации
накопилось достаточно многообразий и взрывного материала, но, с другой стороны, и только там,
где кора отживших структур обладала меньшей прочностью…”.
В главе 24 автор обращается к некоторым моментам “видимой”, экзотерической, субъективной
диалектики (полилектики) преобразований. Любую революцию необходимо понимать прежде всего
в ее объективности, реализуемой в форме мириадов действий миллионов людей, “классов, партий,
гениев и дураков, добряков и скотов. Только такое понимание неисчерпаемого содержания
революционного процесса позволяет увидеть наиболее существенное субъективное как необходимое
(часто “словесно” неадекватное) проявление объективного, дать новую теоретическую канву для…
обновляемого конкретного анализа всей необъятной субъективной истории, упущенных альтернатив,
допущенных ошибок, успехов и провалов”. Но вся эта огромная историческая исследовательская работа
впереди, а пока автор дает лишь эскизные “злободневные мазки”, начиная с соображений о природе
особого места партий в генезисе и даже самой логике социализма.
Партии, обычно понимаемые как институты организации представительства, от мест до парламентов,
или как высшие формы политической организации тех или иных общественных сил, хотя бы зачаточно
существовали с появлением человеческого общества (обществ). При этом любая политическая партия
характеризуется некоторым определенным единством идеалов, действий, морали, организации, конвенций,
идей, программ и вокабулистики, наконец, не всегда однозначной, но всегда реальной социальной
базой. Однако с уяснением сути компартий (в типологическом плане) сразу же, по словам Шушарина,
возникают странные, даже удивительные недоумения. В частности, православный теоретик В. Алексеев
отмечает, что КПСС многое заимствовала у Русской православной церкви (РПЦ): строгая вертикальная
иерархия, субординационная структура руководящих органов, целостная система подготовки и
продвижения кадров, “даже постулаты партийной теории напоминали догматы православного вероучения”,
что связано, по его мнению, с “адаптацией российского коммунизма в духовном пространстве русского
народного менталитета”. Это же отмечалось, в частности, А.С. Изгоевым в 1917 г. Еще интереснее
размышления В.Г. Сироткина, который полагает, что “прообраз КПСС” создал, сам того не подозревая,
Петр I, заложив основы “военизированного гражданского аппарата”.
Задаваясь вопросом о том, что такое, собственно говоря, партия “социалистического пути” уходящего
ХХ в., автор подчеркивает, что “генетически это есть прежде всего партиципированная
(институционализированная, организованная) интеллигенция, но… не в стандартном экзотерическом
смысле “прослойки”… а как неотъемлемая от любого общества идеологическая интеллигенция,
социальный актив, “блюститель” динамического интеллектуального (духовного вообще) равновесия”.
Она, не обязательно явно институционализированная, всегда и везде является особым стратификационным
элементом, негэнтропийным деятельностным ядром всякой культуры. Интеллигенция – часто невидимый,
но реальный носитель и выразитель, а тем самым и ядро порядка. Кстати, А.А. Зиновьев,
справедливо называя партию (социалистического типа) “ведущей организацией в системе власти”,
по мнению Шушарина, совершенно напрасно полагает, что понятие “интеллигенции” “практически
утратило социологический смысл”. “В реальной семантике похоже на то, но для науки это еще не
аргумент. Интеллигенция – извечное ядро культуры, социальный актив, “от членов первичек до
генсеков”, даже если не имеет явной организации или выступает в деструктивном качестве
(диссидентура, к примеру)”. Интеллигенция совсем не тождественна какой бы то ни было сословности,
“умственному” профессионализму, хотя, конечно, и коррелируется с ним. В накатывающихся
социальных переменах в недрах “социальной материи” все коллизии внешне обнажаются в духовной жизни,
в духовной борьбе, ибо “дело, ни от кого независимо, идет к секуляризации (отделению от
доминирования предшествующей идеологической системы), к смене во всей идеологической
интеллигенции, как к обновляемому же ядру меняющейся же культуры”. В настоящее время,
пишет автор, стало модно бросать камни в большевиков за разрыв с интеллигенцией (при этом,
правда, замечает он, в таковом упреке нынешний удар “демократической общественности”,
нанесенный в мирное время по учителям, врачам, инженерам, офицерам, ученым, в счет не берется).
Касаясь истории с высылкой из страны в 1922 г. группы ученых, Шушарин подчеркивает, что
депортированные на “философском пароходе” были в основном типичными представителями именно
идеологического профессионализма. Умницы великие. Причем заметно буржуазного толка. Однако
“в силу безмерной сложности российской агломерации производства и зреющих перемен в главном,
в социологии, российские философы ничего не сказали. Идей, мыслей – горы, но за пределы
дотеоретической беллетристики дело всё же не вышло… Верное ощущение колоссальной полилогичности
российской агломерации в социсофских кругах… толкало в неясности вроде символизма, евразийства,
русского национализма, а часто к Богу”. Акция высылки 160 (по другим данным, 300) человек была,
несомненно, жестокой. Но, пишет Шушарин, “если в несоразмерно более спокойное время академик
Д.С. Лихачев публично предлагал расформировать кафедры философии (а это пусть тысяча раз
догматическая, но форма культуры мышления!), то что же творилось во время “жгучего вихря
полярной преисподней” (М. Волошин)?” Всё и все были раскалены добела (и не только большевики).
Что же касается интеллигенции в обычном, житейском смысле, то, по словам Шушарина, никто не был
ей враждебен, тем более большевики. Пострадала же она в трагедии революции действительно не меньше
всех прочих “в силу упомянутой большей причастности к отжившей идеологии, но только не по
причинам отношения большевизма к интеллигенции”.
|
Ссылаясь на М. Палеолога, автор замечает, что историческое значение русской революции можно понять,
“если принять во внимание всемирную драму, которая служит ей рамой”. По словам Ж. де Местра, “это
– не революция, это эпоха”. Продолжая эту мысль, автор отмечает: “Эпоха большевизма, коммунизма, как
угодно, подготовленная всей историей и “космическими” обстоятельствами, негэнтропийная траектория
Спасения”. Так или иначе, партия большевиков ничем не отличалась от всех других партий. Но, тем не
менее, это была самая первая в человеческой истории партия, “последовательно опиравшаяся на научную
социальную теорию. Пусть и весьма узкую. Именно поэтому с социализмом человечество впервые и вступало
в действительную ноосферу, сферу разума… т.е. в научный, рациональный способ осмысления происходящего
и осуществления назревших, неотвратимых перемен…”. Но при этом, как ни парадоксально, по мнению
Шушарина, до сей поры мало кто понимает, что такое научная социальная теория. “Удивительный кошмар,
а потому воз и ныне там. Точнее, покатился в новые тартарары”. Что касается марксистской теории,
то она была незримым, невидимым “генетическим кодом” новой “консорции” большевизма. Она-то и давала
уже “качественно новый, затем постреволюционно прагматизируемый тип дискурса”. А уж насколько теория
оказалась релевантной времени, месту, структуре и обстоятельствам в разлагающейся и разваливающейся
Российской империи, и показало то, что буквально в считанные недели эти же обстоятельства выдвинули
большевиков из почти заурядной революционной “секты” в фактически единственную политическую силу
Спасения от катастрофы. Грешно не видеть, пишет Шушарин, что в решающем узле противоречий партия
была впервые во всей человеческой истории вооружена действительно революционной теорией. Теория была
узка, механистична, социологически гомогенна, соотносима только с высшим эндогенным узлом перемен.
“Но это была первая в мучительно самопознающей себя “социальной материи” Рациональность именно с
большой буквы”.
Разумеется, это не означает, что у большевиков не было мифов или догм. Прежде всего в определенном
смысле мифом был “социализм” (“социалистическое”). В силу открытости будущего тогда никто не мог бы
даже и предположить о действительной материальной структуре посткапиталистической системы. С этим
связан еще один миф большевиков, миф “антикапиталистичности”, в то время как действительное
преобразование было посткапиталистическим, а отнюдь не антикапиталистическим. Третий миф связан
с идеей “мировой революции”. Он был невероятно прочен. Сначала в виде надежды на скорую революцию
на Западе; потом в виде мучительной проблемы “построения социализма в отдельно взятой стране”;
в конце 20-х гг. он обрел форму мифа о “враждебном окружении”, по сути мало меняясь вплоть до краха
соцсистемы и СССР с “перестройкой”. Столь капитальный миф имел далеко не доктринальные, а куда
более внушительные основания. Как полагает автор, они и по сей день те же.
С социализмом эгокультурный мир вступал в новую “превращенную форму”, из классической
колониально-имперской в преимущественно двухполюсную, или биполярную (“социализм как имманентный
интернационализм – капиталистический империализм, эгокультурность”).
При анализе процессов взятия власти, Гражданской войны и военного коммунизма, перехода к нэпу,
затем провала в сталинизм необходимо, замечает Шушарин, отличать все эти явления “от глубинных
материальных процессов разложения и восходящего перестроения гигантских структур агломерации”,
поскольку эти явления есть лишь экзотерия политики, точнее, социально-политических процессов, форм
и режимов. Если говорить о явлениях варварства, крови и жестокости революции, нельзя забывать, что
“за всем этим всегда надлежит видеть не просто чьи-то намерения, а объективную логику… субъективной
борьбы, которая и большевикам диктовала свои правила”. Все трагедии в диалектике героики и
нечеловеческих средств, пишет Шушарин, есть явления в основном политического характера, но они
же суть проявления реальных уровней взаимодействующих и ломающихся культур в раскаленную эпоху
– величайшую героическую и варварскую эпоху “выхода из варварского состояния”. В такие времена
не только раскалялись противоборствующие силы, но часто происходило и опускание до “базовых
инстинктов” (П. Сорокин), поднималась вся “социальная мерзость”, везде и всюду к власти лезла
нечисть всех сортов.
В этом смысле автор соглашается с В. Махначом относительно того, что
“силы деструкций в революциях никогда без дела не сидят”. Как полагает автор, мы часто просто
не отдаем себе отчета в том, насколько реальные нравы прошлых суровых эпох отличались от
сегодняшних, которые тоже, как мы видим, далеко не идеальны. Но ясно одно, что без учета
особенностей нравов исследуемых эпох невозможно понимание самих этих эпох. “Хотя и понимать их
сполна мы, по всей видимости, не научимся никогда”, сколько б ни копались в тогдашних “архивах”
и фотографиях. “Негэнтропийные прорывы из уже почти безнадежных состояний содержат внерациональное
по своей природе”.
Что же касается вопроса о хронологических рамках социалистической революции в России, то, как
полагает автор, этот вопрос не так прост, как кажется на первый взгляд. Нельзя забывать, что
революция – это бифуркационный, исключительно нелинейный, многомерный, многопластовый процесс,
“в принципе объективно не имеющий одномерной периодизации”. В материальном и, как следствие,
идейном содержании начало революции вообще уходит в ХIХ в. Более явно ее начало вполне можно
датировать 1905 годом, когда страна спонтанно вступила в неустойчивое равновесие, которое могло
бы обернуться хотя бы относительно спокойной капитализацией. Но война начисто отсекла эту
траекторию. Завершение революции как “солидного исторического процесса” и в политических формах,
и тем более в производственном содержании автор отодвигает в конец 20-х – середину 30-х годов
(как время стабилизации нового равновесия).
Что касается Февральской революции, она была стихийным (и только в этом, по словам автора, дурном
смысле “демократическим”) антисамодержавным бунтом как “социально-политическим проявлением не
только краха старого режима (царизма), но и начала агонии всей давно вступившей в бифуркацию
метакультуры Российской империи, да и во всей совокупности известных внешних обстоятельств”. Иными
словами, никакая партия Февральскую революцию не осуществляла. Это был крах власти, соответственно
обозначивший начало борьбы за саму эту власть. Взятие власти большевиками было одной из самых
мирных в истории политических революций. Образно говоря, одного холостого выстрела оказалось вполне
достаточно. Как писал известный специалист по советской истории, кстати, отнюдь не симпатизирующий
большевикам, М. Ферро, сам Октябрьский (политический) переворот был поддержан “множеством стихийно
возникавших массовых организаций”, имел “широкую демократическую базу”. Революция, независимо ни
от кого, шла уже давно, а теперь стремительно нарастала. И хотя, между прочим, Апрельские тезисы
Ленина встретили мощнейшее и широкое возражение даже среди большевиков, затем все равно всё пошло
“по Ленину”, и вовсе не потому, что Ленин “победил”, в том числе “благодаря огромному личному
авторитету”, а лишь потому, что предугадал, и без тезисов Ленина всё шло бы само примерно так же,
но уже с меньшей готовностью большевиков. К этому времени уже было ясно, что “России грозит
неминуемая катастрофа”, по всем социальным статьям рассмотренная Лениным, который, кстати говоря,
не знал тогда метафорики “катастрофическо-парадоксалистской парадигматики” современной науки.
Если же говорить об Учредительном собрании и о том, что сейчас кое-кто заговорил об “узурпаторстве
большевиков”, автор полагает, что это проявления беспардоннейшего популизма. Еще в апреле 1917 г.
М. Палеолог сомневался в том, что Учредительное собрание может предотвратить движение к катастрофе.
А уж западные специалисты были заинтересованы в достаточно объективном анализе. По признанию многих
политических лидеров небольшевистского лагеря, “история перешагнула Учредительное собрание”, а в
офицерской среде считалось даже неприличным говорить о нем. Учредительное собрание уже умерло.
Кадеты во главе с П.Н. Милюковым и А. Деникин вообще его не признавали. Как пишет Э. Карр, его
бранили больше, чем разогнавших его большевиков. Кстати, разогнавших безо всяких танков и крейсеров.
Демонстрация в “защиту” Учредительного собрания 5 января 1918 г. была, по признанию самих же правых
эсеров (С. Мельгунов, А.Р. Гоц), провокацией и попыткой вооруженного переворота (которую гарнизон
не поддержал).
Уже к маю 1918 г. военная ситуация превзошла наихудшие прогнозы, центральные районы оказались почти
полностью отрезанными от хлебных, начались страшные голодные бунты. В этих условиях стремительная
“красноармейская атака на капитал”, решившая лишь самые элементарные вопросы “экспроприации
экспроприаторов”, на самом деле шла лишь по следам событий. Крупные предприятия и без того были
типологически “казенными”, уже “фабзавкомовскими”. Национализация земли в условиях аномально
возросшего аграрного перенаселения, погрома усадеб фактически только фиксировала возврат от хотя
бы малых столыпинских сдвигов к общинному переделу. Достигнутая отчаянными усилиями передышка
благодаря Брестскому миру позволила начать приближаться к будущему нэпу. Однако за фасадом
“передышки”, по сути с Октября, “уже шли и неукротимо нарастали в условиях небывалой разрухи
Гражданская война, германская оккупация, повстанчество, вооруженная контрреволюция, саботаж
чиновников… бандитизм, спекуляция, голод, белочешский мятеж, интервенция с участием семи стран,
блокада и т.д.”. Для переосмысления Гражданской войны, полагает автор, время еще не подошло,
“пусть сперва еще художники поработают, хотя сейчас, похоже, они склонны перегибать из недавней
“красной” в “белую” сторону”. Автор не уверен, что кто-то смог бы верно проранжировать все
особенности Гражданской войны и разобраться в этом “адском клубке”. Ясно одно – жестоки были
обе стороны.
В целом концептуально общая история революции в ее ортодоксальном “марксистско-ленинском” массиве
“была искажена в основаниях гомогенным экономизмом… и, как отмечалось, акцентом в политической
истории на почти безупречной деятельности большевиков”. В условиях нынешнего безвременья, пишет
Шушарин, та же самая история хаотизированно пересматривается, и большевики предстают сплошняком
ошибающимися, а то и вовсе коварными злыднями. На самом же деле, все то, что творилось и вытворялось
в те времена в самой плоти жизни (и смерти), образует большое “белое пятно” истории революции,
выпадающее из “хронопериодности” развития событий и вообще объективно слабо поддающееся научному
рассмотрению, т.е. “как бы по самой своей сути во многом не укладывающееся ни в исторический, ни в
логический анализ”. Но в то же время это “пятно” самым принципиальным образом связано с пониманием
всего тогда происходившего. Факты этого “пятна” во всех исторических объяснениях встречаются, но
лишь в логико-исторических контекстах, начисто скрывая общую картину. Ее, эту картину, автор пытается
воспроизвести лишь сверхфрагментарно. При всех деструктивных процессах где-то в самых глубоких
недрах бытия развертывалась и новая самодеятельность. По состоянию на конец 1918 г. С.В. Леонов
приводит следующие цифры: 6560 исполкомов Советов, до 140,5 тыс. ревкомов и комбедов. К этому
необходимо добавить складывавшиеся парт-ячейки, профсоюзные и рабочие формы правления практически
на всех предприятиях. Несмотря на крайнюю противоречивость, конфликтность, несовместимость, говоря
словами С.С. Аверинцева, “все носители” метакультуры, т.е. по сути всё население, самововлекались
в новый тип практики и дискурса. Иными словами, большевики стали ядром новорождающейся культуры.
Потому уже в декабре 1919 г. выходит декрет о ликвидации неграмотности (и это в полунеграмотной
стране!), на самый беспощадный революционный орган (ВЧК) возлагается задача борьбы с беспризорностью
и т.п. Но это потом, а поначалу преобладала деструкция. Все эти обстоятельства Гражданской войны в
измученной стране, воюющей уже четвертый год, породили и дух якобинизма и единственно возможный
режим власти, военный коммунизм. Иначе говоря, весь дух военного коммунизма был объективным
порождением исключительных, чрезвычайных обстоятельств. Главная суть военного коммунизма
– проявление развернувшегося глубинного революционного процесса, но в беспощадных условиях
деструктивного процесса, Гражданской и “внешней” войны и борьбы с анархией, голодом, распадом,
преступностью, саботажем, разрухой. Военный коммунизм оставил в обществе глубокий психологический
след, но это, по словам автора, примерно такая же объективная “издержка”, как опыт и дух
фронтовиков, вернувшихся к мирной жизни. Всё, что зависело от большевиков как от правящей власти,
они делали, разумеется с массой ошибок (обычно быстро поправляемых), как могли: переорганизация
армии, руководство военными действиями, снабжение, мобилизация, контроль над транспортом, борьба
с сокрушительной преступностью, саботажем, спекуляцией, голодом, болезнями. “Но вот только самое
главное – само революционное преобразование производственных отношений в очень малой степени
зависит от какой бы то ни было политической власти, способной лишь хоть как-то селектировать… т.е.
по мере сил отсекать “негативное”, энтропийное и поддерживать, обеспечивать и оформлять “позитивно”,
негэнтропийно происходящее в самих недрах взбаламученного бытия”. И всё же у большевиков была
сформирована и вполне детальная производственная (народно-хозяйственная) программа, подобной которой
у наших современных реформаторов, по словам автора, “нет и отдаленного намека”. Что же касается
доктрины “мировой революции”, то она, по мнению автора, за исключением отдельных военных эпизодов,
никакого существенного влияния на внутренние процессы не оказывала.
Переходя к анализу нэпа и называя его вершиной революционного процесса, Шушарин подчеркивает, что
в объективном (материальном) содержании “с нэпом только и развернулась революция в самом
производстве (во всех отношениях, во всем фазовом пространстве), причем во многом неизбежно
скрытая от современников (даже вплоть до зрелости условий следующих перемен), но тогда впервые
уже в “осознанной”, политической форме”. Если в период военного коммунизма процессы восхождения
действительно шли практически исключительно стихийно, “физиологически” (“без мозга”, как своего
рода рефлекторные реакции), то переход к нэпу был шагом уже политического “осознания” происходящего.
Если отвлечься от всей многослойности и остатков военного коммунизма (войны и пр.), то нэп был
первым в истории процессом осуществления гигантской социальной революции эволюционным путем, в
интеллектуальной форме. Иными словами, нэп стал “вершиной революционного, созидательного,
конструктивного процесса”. Переход к нэпу можно назвать и “отступлением”, но лишь в довольно
“неказистом” смысле простого отказа от военного коммунизма как чрезвычайщины с порожденными ею
формами. В целом же в политической форме это был переход к “гражданскому миру”, “переход к
революционной законности, к строгому выполнению декретов Советской власти, переход к уничтожению,
решительному и безоговорочному, остатков административного произвола” (Н.И. Бухарин). Именно при
нэпе со всей определенностью начала утверждаться новая собственность (на технологии), никем не
сознаваемые, но как бы ощущаемые новые производственные отношения, что и объясняет, по мнению
Шушарина, почему не только в 30-е, а уже “в 20-е годы в России безраздельно господствовали
оптимистические взгляды на будущее, вера в науку, преклонение перед техникой”, кстати, в
противоположность “культурпессимизму” западноевропейцев (Л. Люкс).
Но были и другие мнения, подчас прямо противоположные, и их было великое множество. В целом,
противоречивость мнений о нэпе была обострена до предела, “что, собственно, и выражало его
принципиальную неравновесную суть”. Как замечает Шушарин, весьма нелегко дать емкую характеристику
той резкой неустойчивости, хаотичности, неопределенности нэповского равновесия, которое уже
к 1926 г. могло поддерживаться только чудом и невероятным напряжением сил “катастрофически
поредевшего культурного слоя” (В. Данилов-Данильян) интеллигенции, т.е. в основном партии в ее
всё более “разбавляемом” составе. В 1929 г., когда нэп уже начал разваливаться под ударами
сталинской радикальной политики, сам Сталин продолжал утверждать, что “нэп есть единственная
правильная политика социалистического переустройства”. Это положение пользовалось официальной
поддержкой вплоть до 1931 г. (С. Коэн). В апреле того же 1929 г. Сталин заявлял, что
индивидуальное хозяйство играет и будет играть “преобладающую роль”, но его надо “дополнить”
развитием колхозов и совхозов. Однако уже в декабре он заявил о конце нэпа, призвав к политике
“ликвидации кулачества как класса”.
К пониманию всей суммы противоречий нэповской ситуации, пишет Шушарин, надлежит добавить
нарастающую гонку вооружений, широчайшую фашизацию в Европе (когда многие лидеры социал-демократии
считали Гитлера меньшим злом, чем коммунистов). Кроме того, стала непосредственной опасность
войны на Востоке (1931 г.). Очередной неурожай 1928 г. и жестокий кризис хлебозаготовок дополнились
накопившимися переменами в “человеческом материале”. Если пытаться учитывать всю совокупность
факторов, можно сказать, что “крайности, трагедии, да и сам период коллективизации, полностью
“совпали” с глубочайшим кризисом капитализма, с Великой депрессией, которая не могла не окрылить
и без того возбужденные “красные” настроения и уж во всяком случае являлась “живым примером” для
отказа от любого типа капитализационных отношений”.
Переходя к теме “великого перелома”, автор подчеркивает, что господствовавшая ранее его чисто
положительная версия “справедливо рухнула как несостоятельная, скрывавшая едва ли не самые
трагические стороны развития социализма”. Но, как это часто у нас бывает, место положительной
версии заняла прямо ей противоположная, куда более примитивная. Например, высказываются суждения,
что “начиная с 1929 г. весь ход истории был деструктивным и контрреволюционным”. Такая
односторонность в подходе мешает пониманию всей многомерности происходившего тогда. По мнению
автора, при всей той многомерности, “основное состояло в энтропийном срыве “диалогической” композиции
двух в нэпе неустойчивых взаимодействующих субкультур… – индустриальной, плановой и слаботоварной,
сельской, отягощенной общинностью, и их трансформации, особенно села, с уже общим функциональным
равновесием производства”. В итоге и промышленность, как бы внутри себя, сбросила неадекватные
нэповские формы, и село (как сельскохозяйственное производство) радикально переменилось, “можно
сказать, вообще перескочив экономические формы”. Безраздельно утвердилась уже не мифическая
“квазисобственность” (В. Мау), а новая, вполне определенная, доминирующая группоиерархическая
собственность на технологии, статусные формы. Верх взял технологизированный (плановый) индустриальный
сектор, самый прогрессивный тип производственных отношений мира. “Эти отношения… открыли простор
для развития производительных сил в историческом варианте своего рода преодолевающе-обходящей
капитализм форсированной индустриализации”. Но в силу ряда обстоятельств эти же отношения в
трансформации оказались перенесены уже в новом, квазистабильном равновесии на еще совсем не
готовое к ним село в виде коллективизации.
Трагедия состояла в том, что в основном предтоварная и огромная субкультура села оказалась
вовлеченной в уже послетоварный процесс. К нему культура села была совершенно не готова. Потому
если в индустриальном секторе революция с “великим переломом”, давно развиваясь, завершалась, то
на селе ее еще не было, а значит, и во всей культуре она не закончилась. “Человеческий материал”,
резко ухудшенный предшествующими процессами (война, деклассирование части рабочих, влияние
люмпенства и маргиналов), включая и саму идеологическую интеллигенцию, а равно и политическую
элиту, тоже претерпел свою трансформацию – “верх над большевизмом взяли интеллектуально упрощенные
силы”. Весь этот процесс М. Ферро называет “плебеизацией власти”. Таким образом, произошло упрощение
социально-политического процесса. В частности, Н.Н. Моисеев отмечает, что Россия тогда потеряла
почти всю интеллигенцию. Сопротивление сталинизму, как диктаторскому режиму, было всегда и на всех
уровнях, “но это сопротивление так же безмерно трудно, как борьба слова с оружием, мысли с
невежеством, логики со страстями, культуры с пошлостью, тем более уже массово политизированными”.
Таким образом, если употребить привычную для автора терминологию, “у нас в форме сталинизма
произошел энтропийный срыв в помутнение народа в псевдоклассовой борьбе с самим собой (самотеррор,
по А.С. Ахиезеру).
|
Итак, вся суть конца нэпа, коллективизации в ее беспощадной форме означает трагическое завершение
социалистической революции, “конец, отвратительный по установившемуся социально-политическому
режиму”. В нэпе, пишет автор, мы имеем богатейший исторический опыт труднейшей политики восходящего
процесса неустойчивого, переходного периода, энтропийно сорвавшегося в объективно неизбежно жесткий,
кровавый террористический политический режим, правда, режим “уже нового, более высокого
квазистабильного состояния планового равновесия”. К жестокости и крови давно привыкло все население,
вандализм стал будничным явлением, нечисть всеми путями лезла во власть, в партию, в репрессивные
органы. Преступность с нэпом видоизменилась, но расцвела пышным цветом в виде “переквалифицируемой”
уголовщины, взяточничества и коррупции, целых подпольных синдикатов, контрабандных организаций и т.д.
Но при всем сталинском терроре, страхе, расстрелах, лагерях из того времени “также абсолютно
невозможно вычеркнуть ни одного из миллионов фактов героики труда, массового энтузиазма, восходящих
перемен во всех без исключения областях и сферах общественной жизни”. Страна исторически
беспрецедентно строилась и училась, вступали в действие тысячи новых предприятий, рождались новые
отрасли, осваивались новые месторождения, создавались города и т.д. Парадоксально, но факт: “даже
заключенные на Колыме искренне воодушевлялись идеей общенародного труда на пользу социализма, и
поэтому никаким образом нельзя сравнивать сталинские лагеря с фашистскими (В.Г. Арсланов)”.
В общем и целом, как отмечает Шушарин, период индустриализации был объективно мощным сдвигом
пропорций в пользу развития, заделов на будущее, что объективно можно даже назвать временем
индустриального “пуританизма”, обусловленного не столько упорством властей, сколько самим духом,
атмосферой того времени, его нормой, от которой в хозяйственном поведении не так-то просто было
отклониться. Вместе с тем, замечает автор, понятно, что царивший тогда задельно-державный дух
двойной силой снижал компонент благосостояния. Но в целом Россия, которая еще совсем недавно была
лапотной и полуколониальной империей, неуклонно, как бы форсированно становилась второй (а позднее,
по некоторым оценкам, и первой) державой мира и первым же в истории многонациональным и патернальным
союзом.
В тяжелейшей “паранекротической” ситуации впервые в человеческой истории новое общество складывалось
в результате “пусть сколь угодно частично, но, безусловно, научно обоснованного преобразования”.
Новое общество нуждалось и в соответствующей идеологии, так что массовая идеологизация осуществлялась
в наиболее доступной субъективной форме изложения объективной истории как деятельности классов,
партий, вождей, героев (особенно Гражданской войны) и их ниспровергнутых противников.
Социолог А.А.
Ицхокин в этой связи замечает, что произошел срыв от дискурса в монолог одной, “окончательно
победившей” идеи, называя это заменой идеологии мифологией. Апофеозом этого “срыва в мифологию”
Шушарин называет “Краткий курс истории ВКП(б)” (1938), который, по его словам, явился “одним из
самых сущностных моментов идейного выражения идеологической стабилизации”. Весь “Краткий курс” был
пронизан культом тогда еще живого “героя” Сталина, который формировался на “базе” культа Ленина, а
также “царя”. Этот культ был весомым и реальным символом для миллионов людей задолго до появления
“Краткого курса”, который, кстати, был изрядно подпорчен враждой ко всем побежденным, “недобитым”,
“тем, кто не с нами”, к “врагам народа”, а также фальсифицированными успехами. Впрочем, как замечает
автор, “есть в этой саге и элементы культуры мышления (философии), социологии… “диамата” и того
самого знаменитого конфронтационного “истмата”…”.
Один из добросовестных американских исследователей советской науки – Л.Р. Грэхем пишет, что
“современный советский диалектический материализм является впечатляющим интеллектуальным
сооружением”. Ведь в типологически западной философии, при всех ее успехах, невозможно,
говоря словами В.С. Степина, найти никакого аналога такой конкретной реализации “эвристики
эпистемологического реализма”. Философская составляющая тогдашней ортодоксии (в том числе
и “Краткого курса”), по сути дела, крайне проста, популярна, наивна, дедуктивирована и пр.
“Но, тем не менее, она отчасти выражала, конечно, историческую форму, но, как диалектика вообще,
открытой культуры мышления, способной к собственному бесконечному развитию, в отличие от любых
других, всегда рано или поздно относительных и преходящих форм знания”.
Обновление всей истории мысли (науки, идеологии) с новых позиций – пока что дело будущего. И тогда,
в частности, придется рассматривать историю большевизма в тех понятиях и идеях, которых в самой
политической и научной мысли классиков и большевиков еще не было вовсе… “Равно как и все наши
писания потомки будут рассматривать как неизбежно в чем-то неуклюжие попытки продвижения уже к
их проблемам. Но только не будут они нас, надо полагать, ругать за наши неуклюжести. Ежели, конечно,
человечество спасется от накатывающегося безумия”.
Трагедия времени состояла не в мифологичности духа времени, а скорее в полярности процессов, в том,
что энтузиазм сочетался с поиском врага (хотя и враг был). Что же касается “роковой ошибки” в
истории социализма, которой сознательно, конечно, никто не совершал, но плоды которой мы сейчас
пожинаем, она, как замечает автор, состояла фактически в полном политическом “закрытии”
фундаментального социального познания. Даже дискуссии 20-х годов были изначально нефундаментальны
из-за политизации всех вопросов, а затем и вообще свернуты. А для фундаментального познания
(результаты которого, пройдя поисковые горы ошибок, в социологии могут начать “работать” порой через
десятки лет) любая политизация вопросов – это смерть. Всё это с поразительной ясностью следует из
ортодоксальной конвульсии “марксистско-ленинской фундаментальной” социальной мысли.
В главе 25 автор фокусирует свое внимание на уяснении сути социализма, его системного кризиса,
как негэнтропийной, трещащей по всем швам вершины социума. Нельзя обойти вниманием само
производственное (в самом широком смысле "производства и воспроизводства действительной жизни")
развитие социализма, которое автор характеризует как “квазистабильное критическое состояние”.
Сама по себе метафора “социализм” является, по словам автора, безусловно, социальным символом,
“принадлежит доксам менталитета или вокабулам как раз уровня массового сознания, следовательно,
идеологической и политической семантике”, а потому все игры интеллектуалов вокруг тех или иных
значений этой метафоры являются партийно-политическими. При этом метафора “социализм” никак не
коррелируется с доминирующими производственными отношениями системы, тем более с ее многомерностью.
Тем не менее в течение полутора сотен лет понятие “социалистическое” заметно преобладало в
менталитетах в позитивно-ценностном смысле. Но с “постперестройкой” для значительной части народа
“социалистическое” стало “плохим”. Впрочем, возник целый спектр мнений о социализме. Стали говорить,
что был “вполне сносный” социализм, но лишь с “отдельными недостатками”; что социализм был, но
“плохой”, требующий перехода к “настоящему”; что социализма не было вообще; что был некий “фиктивный”
социализм; что социализм был, но “преждевременный”; что социализм был, но это – ужасная система,
требующая перехода к славному капитализму; что социализм по своей сути – вообще нечто
саморазрушительное и т.п. Разобраться во всем этом букете “плюрализма мнений” весьма непросто.
Можно было бы назвать сотни и даже тысячи “заявок” радикального переосмысления всего происходящего,
в том числе и социализма, но все они, по словам автора “образуют абсолютно непроходимую
интеллектуальную кашу”, представляют собой совокупный интеллектуальный хаос.
И это вполне
согласуется с мыслью Ю. Хабермаса о том, что неточность в общественных науках – это не наше
незнание, а сама суть большинства общественных явлений. В этом смысле автор вполне соглашается
с Ю.В. Сачковым, что в социологии невозможно говорить о моделях (теориях, экспланансах), подобных
теориям в физико-математическом естествознании. И при всем стремлении к подобным моделям,
приходится признать, что они в качестве адекватных никогда не будут достигнуты в силу самой
вероятностной, бифуркационной, “тенденциозной” полилогики общественного развития. Но это, утверждает
Шушарин, не дает оснований “прятать голову в песок” от принципиальной невозможности
формально-логических “доказательств” правоты той или иной теории. Ведь существуют “нелогические
формы доказательств”, которые и используются в познании общественных процессов и различных образов
и версий их трактовки (экспланансов).
В качестве примера различных экспланансов социализма автор приводит следующие: 1) с точки зрения
либерализма “нехороший” социализм был объективно обусловлен и в чем-то сыграл влиятельную и даже
не только “плохую” роль в новейшей истории, но в любом случае он обречен на либерализацию;
соответственно и вся история социализма – это некоторый процесс, в основном “плохой”, к тому же
и сопротивляющийся “хорошим” либеральным тенденциям и переменам; во внутреннем строении социализм
– империя, политически тоталитарная и мессианически агрессивная, в то время как капитализм –
открытое цивилизованное общество, хотя и с “отдельными недостатками”, но в целом “хорошее”, и на
этот светлый путь суждено вступить всему человечеству; 2) “марксистско-ленинская” ортодоксия понимает
социализм как прогрессивное развитие и состояние, которое имеет “отдельные недостатки”, но
постепенно перейдет в “окончательное счастье”; капитализм же нехороший, он империалистичен, а потому
должен смениться социализмом, который, правда, временно сдал позиции; 3) по поводу
“постмодернистского” эксплананса ясно то, что “он пока абсолютная неясность”; 4) гуманистический
(полилогический) эксплананс является пост(либерально)-марксистским – согласно ему, социализм,
типогенетически возникший в сложнейших и тяжелейших обстоятельствах из недр или в обход капитализма,
преодолевавший “мировую капиталистическую систему” или вырывавшийся из нее, типологически
прогрессивен; несмотря на все трагедии, сбои и мерзости, он достиг выдающихся успехов, но неожиданно
исторически быстро вошел уже в новый системный кризис краха или прорыва; капитализм же – ординарная
эндогенная форма, однако скрывающая за собой, в частности, неоколониализм и, главное,
эгокультурность, которую социализм тоже типогенетически преодолевал, но весьма напряженно и только
в своем ареале. Иными словами, гуманистический эксплананс основан на постмарксистской, революционной,
новой теории современности, полилогии.
Переходя от описания различных экспланансов к общим характеристикам развития реального социализма,
автор замечает, что через трагедии сталинизма и одновременно высочайший трудовой подвиг народа
в СССР развернулось невиданное в истории развитие промышленности, целого ряда новых отраслей техники,
науки, образования, здравоохранения; “изначально кровавого и, тем не менее, долго неэффективного,
но уже социалистического переустройства села”. Нельзя забывать всех особенностей тяжелейшего
“наследства” – сталинский террор, низкий средний уровень культуры, огромную производственную
неоднородность, холодное и большое пространство страны, беспощадно давящие условия всемирной гонки
и “осажденной крепости”.
И тем не менее новый строй доказал свою жизненную силу, мощь и прочность, выдержав основную тяжесть
в самой беспощадной войне с фашизмом. Это была даже не “история развития”, а история какого-то
непрерывного напряжения. После России в других странах преобразования осуществлялись уже во всяком
случае без огромных трагедий, хотя, конечно, была и “культурная революция” в Китае, и побившая все
рекорды сталинизма полпотовщина и др. Автор задается вопросом: с какими мерками подходить к оценке
социализма? Можно ли, например, судить о классическом феодализме исключительно по продолжавшимся
столетиями неисчислимым войнам и крестовым походам, рабству, колониальному геноциду, религиозной
резне, тотальной инквизиции, кострам, гонениям на еретиков, самодурству монархов и вассалов,
безмерной роскоши дворов, погрязшей во всех пороках высшей церковной иерархии и т.д.? Можно ли
судить о современном “цивилизованном капитализме, в том числе с вполне достойными качествами, по
страшной крови и грязи “первоначального накопления”, войнам, захватам, грабежам, аннексиям,
беспощадному колониализму, плантационному рабству, ку-клукс-клану, милитаризму, маккартизму,
апартеиду, резервациям и т.д.? “Кажется, очевидно, что сущностные черты классического
квазистабильного феодализма, теперешнего “развитого” капитализма… со всеми достоинствами и
недостатками этих исторических форм, к кровавому генезису, одиозным и рецидивным формам отношения
не имеют…”. Так вот, полагает автор, точно так же надо подходить и к социализму, тем более что
время стремительно “сжимается”, а потому все трагические страницы истории социализма не имеют
никакого касательства к критическому квазистабильному состоянию. Таким образом, почти на трети
планеты социализм образовал безусловно внекапиталистическое, во многом обходное, но в итоге
посткапиталистическое (недокапиталистическое) русло развития. “А это значит, что при всем
многообразии форм, фаз, условий и т.п. есть у этого русла некоторое достаточно общее, а
следовательно, абстрактное (“идеально-типическое”) содержание процесса развития и движения к
кризису, просто достаточно характерное на примере СССР, в котором сочетались огромные многообразия
и масштаб (“модель мира”), и лидирующая позиция”.
Иными словами, всю бифуркацию можно понять только с “позиций” высшего состояния и потенциально
“наименее вероятной” негэнтропийной траектории Спасения. И если пытаться привлекать к этому
анализу социальную информацию и статистику, то нельзя забывать, что общественные процессы, хотя
и тесно связаны, столь “многомерны, дополнительны, ортогональны”, часто объективно “размыты”, что
всякие числа, бесспорно абсолютно необходимые для хозяйственной и политической практики, в то же
время имеют крайне частное, приближенное и вспомогательное значение там, где речь идет о
характеристиках развития, особенно сравнительных исследованиях. Так что автор в своем анализе
развития социализма статистикой не пренебрегает, но пользуется ею с великой осторожностью, подчас
не придавая ей особого значения. Ведь, например, если отвлечься от всех и всяких статистических
деталей, то “концептуальная логика либеральной статистики, как говорится, всем идеологическим
нутром стремится уменьшить успехи социализма во всей полосе его бытия. Концептуальная логика
“марксистско-ленинских” ортодоксов тоже всем нутром стремится доказать успешность развития
социализма до “перестройки”. Наша концептуальная логика также всем нутром стремится доказать,
что развитие социализма было вполне успешным, но признаки системного кризиса (как следствие, и
обвала) стали явно обозначаться примерно в 60-е гг., т.е. достаточно задолго до “перестройки”…”.
С наступлением НТР линейная форма производства обнаружила себя как по историческим меркам редкостно
короткоживущая эндогенная структура. Огромными усилиями в некоторых отраслях, в основном тяготеющих
к оборонным делам, в СССР и других странах еще удавалось поддерживать прогрессистское реноме и даже
сохранять в отдельных направлениях передовые позиции, но в “нервных узлах” НТР, электронике,
информатике, новых технологиях и их распространениях, всё стало быстро стопориться, сдерживаться,
всё производство стало поражаться дефектом, который начал суммативно накапливаться. В итоге весь
социализм вступил в фазу бифуркации уже резко неустойчивого, неравновесного состояния.
Но если давать оценку социализму ХХ века в целом, это, пишет автор, была не “империя зла”, это была
еще неокрепшая и неопытная, еще не ставшая, страдающая уже своими новыми хворями “империя добра”,
но живущая в злом мире, отгораживающаяся и огрызающаяся от него. Социализм вообще “выходит за рамки
эндогенных форм в мучительном преобразовании… экзогенных производственных отношений с их огромной
инерционностью. Здесь происходит коренной, но скорее только становящийся, еще не завершающийся, революционный типогенетический процесс, со значительно более долгими… срывами, сбоями и отклонениями. Здесь начаты и продолжаются неизмеримо более тяжелые роды не общества, а человечества. Причем в дочеловеческих условиях”. Всё это непросто осмыслить и оценить. Между тем, подчеркивает автор, общественное и научное переосмысление не только линейной формы (социализма), но и современного социума, всех его основных и теснейше взаимосвязанных структур, процессов, тенденций еще даже и не начиналось. Линейная форма – это самый “броский” и простой (эндогенный) исторический (преходящий) признак критического состояния только современного социализма, но отнюдь не социализма вообще, который характеризуется автором как типологический гуманизм. Метафора гуманизма, с его точки зрения, лучше многих других подходит для современной ситуации в развитии человечества, связанной с преодолением эгокультурности. Этой проблематике и посвящена заключительная, 26-я глава монографии.
Как утверждает Шушарин, постэгокультурность, гуманизм – это “мучительное вступление в подлинную
ноосферу, преодоление всемирной эгокультурности, начало человеческого единого бытия
взаимодействующих и развивающихся культур во всем их высотном и вариационном (“горизонтальном”)
многообразии”. Постэгокультурность, точнее, поликультурация, или обобществление культур, представляют
собой не освобождение человека от его неизбежной принадлежности определенной культуре, а
освобождение его “от бесчеловечной стихии их взаимодействий”. Поликультурация предполагает, по
меньшей мере, два взаимосвязанных, но и различающихся основных типологических компонента:
1) интеркультурацию (культурный интернационализм как своего рода генерализацию “пролетарского
интернационализма”); 2) постасимметрии (культурный патернализм), с огромным многообразием
особенностей, сочетаний, степеней, оттенков.
Культурная интернационализация есть прежде всего результат экзогенной социализации (демографизации)
всемирного “производства и воспроизводства жизни”, когда утверждается сосуществование культур,
естественное развитие которых, их метавзаимодействия и назревшие перемены попадают под
“искусственный” контроль “всеобщего интеллекта”. Уничтожается доминанта отдельных культур в смыслах
человеческого сосуществования. Исчезает не само разделение культур, а “инфернальная стихия
господства этого разделения над человеком, глобальная культурная метаасимметрия, порождающая все
более бессмысленную… гонку культур”. Границы между культурами никуда не исчезают, но перестают
быть сферами спонтанной опасности, становятся регулируемыми, “административными”. В случае такой
интеркультурации человек освобождается от стихии варварства эгокультурности, войн, всех форм стихий
расизма, национализма, экспансионизма, сепаратизма, классовой нетерпимости, прозелитизма и т.п.
Иными словами, с гуманизмом как интеркультурацией происходит мучительное вступление культур в их
“человеческое гражданское со-бытие” в виде сосуществования. Гуманизм не может сразу ликвидировать
эгокультурность, но он уже “ставит стихию Случая под “федеральный” (институциональный,
метагосударственный) контроль в форме интеркультурных (“интернациональных”) властных структур,
начинающихся уже в самих низах бытия”. И эти процессы интеркультурации уже происходили в истории
пока еще средствами самой же эгокультурности (чаще в виде войн). Тем не менее именно
интеркультурность, по словам автора, – это и есть реальное “вещество” общечеловеческого со-бытия.
Именно путем интеркультурации осуществлялись во всей истории объединительные, негэнтропийные
процессы (агрессии, завоевания, колонизации), которые в большинстве случаев были недолговечны.
Обратные, энтропийные процессы проходили как “национально-освободительные” движения, которые,
однако, в большинстве случаев сочетались с преобладающими культурными сепарациями. В генезисе
былого реального социализма, замечает автор, “устранение национальных войн исторически происходило
в жесткой форме абсолютизации классовых доминант, безусловно узких, но и интернациональных
(наднациональных), даже интеркультурных (кроме классовых)”.
Но при всей “инфернальности”, присущей логике эгокультурности, в настоящее время еще невозможно
вести речь ни о какой реальной глобальной интеркультурации (как и о “конструктивных путях” ее
достижения). Можно говорить лишь о тенденции движения человечества к преодолению эгокультурности.
И в свете идеи этого движения совершенно по-новому видится роль партии, в частности, КПСС.
Поскольку эгокультурность инфернальна, имеет взрывной, “массово-психопатический” характер и
подчас неконтролируемую логику, то она нуждается в запретительной форме удерживающего института
государства и партии. КПСС была не самым лучшим, но единственным удерживающим институтом
постэгокультурной, интернациональной низовой власти. Ведь интеркультурность есть, в частности,
многонациональное телесно-духовное здоровье народа. Но если в самом обычном житейском смысле
ценность здоровья большинство людей сознает, только когда оно под угрозой, то это тысячекратно
относится к интернационализму, т.е. требует его постоянной институциональной “профилактики”.
Именно эту “профилактику” и осуществляла КПСС, которая была “интеллигенцией и одновременно
институтом интернационализма (интеркультурности), организацией самого главного пространства
культурной безопасности (а также патернальной силой)”. Ссылаясь на слова М. Давидоу, автор
подчеркивает, что лишь благодаря партии не было национальных конфликтов в 15 республиках между
120 народами, поскольку именно партия сдерживала проявления экстремистских националистических
сил.
Мир остается пока насквозь эгокультурным, животным, “вооруженное равновесие остается все более
материально неустойчивым, зависимым от массы случайностей, т.е. пока неумолимо и “тихо” движущимся
к катастрофе, к Случаю вселенского зла”. И нельзя отрицать того, что именно социализм, пока он был
цел, хотя и неустойчиво, но в принципе был интернационален. Капитализм же изначально, уже по сути
национален, он никогда не отвергал эгокультурности, а лишь укреплял ее, даже являлся ее “энергичной
формой и следствием”. В этом смысле, с точки зрения “основного закона гуманизма”, счет, по мнению
автора, безоговорочно в пользу социализма.
Процесс современной поликультурации происходит в недрах жизни и в колоссальной полилогичности
всех форм общения (и более высоких взаимодействий) во всем мире, но “в первом движении и примере
она была типологически осуществлена только в пределах социалистического мира, в его теперь
затрещавших границах, отделявших новое со-бытие от старого эгокультурного со-бытия средствами
старого опыта и в условиях неделимости всемирной эгокультурности”. “Основной закон” гуманизма
вытекает из преодоления эгокультурности, т.е. из обобществления культур. Он означает установление
контроля “всеобщего интеллекта” над их метавзаимодействиями. С точки зрения нравственности это
есть утверждение самоценности человека, всечеловеческого коллективизма. “Основной закон” гуманизма
– это “инвариант не какого бы то ни было “общества” или “цивилизации”, а постэгокультурного развития.
Если постэгокультурный мир утвердится, то в силу негэнтропийной диссипации это все равно будет
какая-то глобальная система, рано или поздно преходящая”.
Иными словами, “основной закон” гуманизма состоит в открытости развития, смене систем, в
гуманистической форме их осуществления. Это закон снятия (но не уничтожения!) самих неотвратимых
революций, их перевод в регулируемый процесс. Назревшие преобразования отживших производственных
отношений (“систем”), их революционные снятия происходят в интересах человека, развития личности
как сознательные конкретно-исторические шаги к свободе в их бесконечном восхождении. Этот “закон”,
который будет правильным охарактеризовать пока как типологический (потенциальный, становящийся,
как саморазвивающийся), “на эволюционных фазах развития как бы спит, индифферентно выступая лишь
в сферах абстракций своего рода высокой морали и скрытых за ней единых, глубинных коренных интересов
всех людей, в отношении которых жизнь с ее бесчисленными противоречиями идет своим чередом, с
текущими горестями и радостями”. Это и есть “вещество абсолютной морали”, пока не актуальное, а
скрытое за толщей исторической “относительной” морали и “буднями экзотерии”. Но когда наступает
пора отрицания отжившей формы, оно “просыпается”, актуализируется, из абстрактно-нравственного
превращается в практическое, жизненное, ибо “в этот период и выясняется, что отжившие отношения
сдерживают развитие человека и производства, обесчеловечивают их”. Этот “закон гуманизма” находит
свои проявления в интернационально-нравственных интенциях в жизни общества, в уверенности сильных
духом в безграничном потенциале людей, в возможности осуществить назревшее преобразование социально
гуманными методами. С этим связано и рассмотрение проблемы отчуждения в современном мире.
“Масштабность накапливающихся проблем, еще более непостижимая глобальность несправедливостей и,
главное, вовсе невидимая угроза инфернальной эгокультурности проявляются в малопонятных
мироощущениях людей и, если так можно сказать, ощущениях народов”. Отчуждение – это уже
общественное сомнение в господствующих ценностях и смыслах форм наличного бытия, а сомнение
– это первое условие начала движения мысли, духовных перемен.
Гуманистические идеи и движения неотъемлемы от любого восходящего исторического процесса. У истоков
любых больших исторических перемен мы всегда обнаружим известную концентрацию гуманистических идей,
всплеск и подъем гуманистической мысли. Но в чистом виде этот подъем есть не более чем абстрактный
гуманизм, выражающий в лучшем случае критику, протест против отживших порядков, сменяющий трагизм
отчуждения на подъем человеческого духа, но лишь как стихийно рвущийся преодолеть эти неведомые
порядки, сломать их в движении к столь же неведомой, абстрактной свободе. “А абстрактная свобода
– это иносказание некоторой эгоизации”. Проявляясь в мужестве еретиков, критиков, бунтарей,
вольнодумцев, диссидентов и пр., такой абстрактный гуманизм будит общество, расталкивает его,
расшевеливает. “Но как таковой он зовет в никуда”, поскольку носит характер чистого отрицания,
является “выплеснувшимся энтропийным дополнением отчуждения” или же его упрощенным,
ложно-оптимистическим, а потому разрушительным, анархистским, диссидентским проявлением. Абстрактный
гуманизм часто облекается в позитивные формы, но на поверку он, как правило, оказывается не чем
иным, как интеллектуальным примитивизмом.
Действительный гуманизм тяжел на подъем и состоит в необратимых материальных шагах освобождения
человека от исторически определенной несвободы, от определенных отживших форм. “Действительный
гуманизм неумолимо предполагает человеческую апелляцию человека к человеку, человеческие средства
взаимоотношений общением, всегда противоположным именно дочеловеческим взаимоотношениям”. В этом
смысле развитие человеческой истории можно рассматривать как продвижение по определенным ступеням
гуманизации. (Правда, если учесть, что вся прошедшая история изобилует примерами огромных
общественных античеловеческих процессов, то это лишний раз подтверждает, что наше восхождение к
Разуму значительно скромнее, чем может показаться.) Адекватное описание и “артикуляция” любого
типа гуманизации в принципе абсолютно невозможны уже по самой его “неартикуляционной” ментальной
природе. Никакая идеология адекватно не рефлексирует собственное содержание, т.е. так или иначе
всегда мифологична, “частично истинна”. “Даже в будущем самом высокоумном обществе, если до той
поры люди себя не уничтожат, в его идеологии не может быть эзотерической (критической, объективной)
сути самой этой идеологии”.
Любая идеология, даже восходящая, имеет свои “эффекты азандов”, какие-то нерациональности, а
подчас и иррациональности. “Но в эзотерическом содержании любая идеология суть сторона самого
воспроизводства жизни и его перемен, а в этом невидимом смысле и безоговорочно рациональна, хотя
и опять же всегда с накапливающейся нерациональностью…”. Но нельзя отрицать, что за всеми этими
нерациональностями скрываются, как правило, какие-то “рациональные благоприобретения”, приращения
в самом теле жизни. Речь идет о необратимых гуманистических приращениях, суть которых всегда
эзотерична.
Первой ступенью гуманизации, соответственно первым в истории гуманистическим приращением явилось
преодоление первобытности. Первое необратимое гуманистическое “приобретение” прорывалось, “можно
сказать, с абсолютной необходимостью в любых краях Земли, начиная с любых форм магий, фетишизма,
тотемизма, генотеизма и пр., преодолевавших архирелигиозную ксенофобию эгостадности”. Первая ступень
гуманизации нашла свое отчетливое выражение в завоевании “права” и “слова”. Вообще говоря, право
(слово) было завоевано (эндогенно) уже в примитивной родовой общине, в процессах инкультурации,
задолго до “отчетливого” (Ясперс) рабства. “Слово” появилось “на равных всюду”, но в античности
как бы формализовалось в классическое рабовладельческое “право”, впрочем, на Востоке так же ясно
не формализовалось, хотя вовсе и не стало “бесправным”.
Следующий эндогенный шаг после рабовладения делает феодализм, точнее, пострабство, или
территориализация, которая на Востоке началась давно, но “эндогенно классично реализовалась
на Западе”. Как замечает автор, в оценках процессов феодализации Европы много путаницы. В
частности, либералы упорно стремятся видеть в этом нечто негативное. Однако нельзя не видеть
(и многие историки это отмечают) развития правовых учреждений, элементарной правовой грамотности.
Вклад феодализма в ступени гуманизации, пишет Шушарин, состоял действительно не в увеличении
“объема категорий” культуры (Аверинцев), а в куда более солидном шаге “увеличения объема самой
культуры” до всеохватной тотальности (эндогенно), что выразилось и в самом изменении “категорий
культуры” как уже монотеистической. “Категориально” немного, а социально – гигантски. “Неуловимость
и непрозрачность господствующих производственных отношений территориальной иерархии даже увеличили
иррационализацию форм духовной жизни (роль религиозной мистики в средневековой жизни в чем-то даже
выше, нежели в языческих формах, в политеистической античности). Но вся суть и соль – в духовной
стороне материального обобществления работников (рабов нет. – Гегель) и, как следствие, в неизбежном
появлении общего социального образования”. Итак, после “права” (“слова”) эндогенно добавилось
образование, хотя и насквозь в религиозной форме. И это тоже существенно, ибо о Знании в
собственном (особо социальном) смысле говорить еще рановато.
Следующей ступенью гуманизации явился капитализм, который обобществляет “иррациональное”
пространство производства более высокой, но “логически самой простой”, диспозитивно безадресной
товаризацией, дихотомической доминирующей формой собственности. Рационализм Нового времени порывает
с созерцательным характером старого рационализма, религиозной догмой; “в нем рухнул в небытие
насквозь иррациональный поэтический по форме образ мира; исчезла возможность универсализма (в
смысле рационализма); появился историзм как ранее немыслимое представление о целых сменяющихся
эпохах и т.д.”.
Спецификой Нового времени, согласно К. Ясперсу, является со времени Ф. Шиллера разобожествление
мира. По словам П. Сорокина, идеология капитализма характеризуется следующими метафорами:
“равнодушие к любой сверхчувственной реальности и ценности”; “эмпиризм”; “материализм”;
“темпоральный, релятивистский и нигилистический склад ума”; “ценность настоящего” (пренебрежение
прошлым и будущим); “ничего абсолютного”; номиналистичность; в области общественных наук –
“бихевиоризм, физиология, рефлексология, эндокринология, психоаналитика”; “полупорнографизация”
культуры; утилитаризм, гедонизм, практицизм, инструментализм науки, псевдорелигии и этики; в
философии негативный критицизм, агностицизм, скептицизм, инструментализм и операционализм; в
образовании все нацелено на “полезные знания” и навыки.
Гигантский революционный шаг капитализма по эндогенным ступеням восхождения к гуманизму при
сохранении (в неизбежных деформациях) предшествующих завоеваний (“право”, “образование”) и
состоит, по словам Шушарина, “отрицательно” в сбросе господства (т.е. не в “уничтожении”, а
именно в ликвидации господства, “секуляризации”) иррациональности предшествующей идеологии, т.е.
как бы в очищении идейной почвы, в создании “чистой доски” в идеологическом восхождении к Разуму.
А вот необратимо “положительное” состоит в эклектическом хаосе практики и мысли (“энциклопедизм”),
т.е. в своего рода стихийно-рациональной или дорациональной эмпирической плюралистической идейной
жизни как иновыражении “практического торжества голого “опыта”, эксперимента, риска, примера,
заимствования… и пр.”.
Опыт, или эмпиризм, – необратимое и великое завоевание, но имеет и свои пределы, правда, логически
довольно трудно фиксируемые. “Но пока, даже абстрактно отвлекаясь от неотвратимо растущих стихий
внутренних кризисов, очевидно, что капитализм (как вся западная система) абсолютно бесперспективен
(мягко говоря) в экзогенном (межобщественном, мировом) строении. И в принципе развитой капитализм
на планете (без уничтожения большей части населения) буквально физически невоспроизводим, и
асимметрия устрашающе быстро нарастает, и эгокультурность никуда не исчезла, и оружие
накапливается, и…”.
Выражением предела в беспределе капиталистического опыта, “ведущего в бездну в разуме, духе,
совести и т.д., явился, по словам автора, постмодернизм. Постмодерн, по словам Д.В. Иванова,
– это процесс виртуализации общества, его развеществления, процесс трансформации реальности,
ее дополнения, если даже не постепенного замещения (симуляции) знаками, символами, образами.
Иванов обстоятельно показывает это на целом ряде примеров. В частности, в экономике важнейшим
товаром становятся явления public relations, создаваемые дизайнерами, маркетологами, рекламой и
пр. “Марка, логотип, знак становятся важнее самого товара”. В политике партийных функционеров
замещают клип-, рейтинг- и имиджмейкеры, пресс-секретари и “звезды” шоу-бизнеса. Наука не ищет
истину, а становится инструментом для поиска спонсоров. Академический статус становится лишь
функцией образа компетентности, заслуживающей финансирования. Студенты стремятся к обретению не
знания вообще, а знания выгодного, приносящего богатство. Налицо все признаки отчуждения человека
в условиях капиталистического эгокультурного социума. Даже Дж. Сорос замечает, что “открытое
общество” на самом деле “промежуточно”, “переходно к какому-то новому”. По словам В.А. Кутырева,
“переходное общество подрывает общественные ценности и ослабляет сдерживающие моральные факторы…
в нем отсутствует духовность”. А это, по словам автора, означает, что “опасным классом” становится
вся “мировая капиталистическая система”, нравственно (точнее, “безнравственно”) подготовленная в
любой социальной деструкции, в том числе глобальной, в любой острой ситуации, в любом мало-мальски
заметном уголке мира.
Что касается марксизма, то его происхождение вместе со всеми обстоятельствами прорыва к линейной
форме производства (социализму) означает, по мнению автора, вместе с еще стихийной восточностью
“шаг в ступенях гуманизации в апелляции к разуму уже в собственном смысле научной рациональности,
преодолевающей границы опыта… Соответственно гуманизм как со-бытие культур (пока в эгокультурном
мире) и образует “вещество” не только абсолютной морали, но и научности, Высокой Рациональности,
культуры мысли слова. Хотя в своей исторической форме и быстро зашедшей в предел”. Марксизм,
большевизм, коммунизм, столь ненавистные представителям коммерческой и неоколониальной идеологии,
и представляют собой “первый шаг попытки материального вступления человечества в подлинную
сферу разума”.
Правда, эта попытка быстро “споткнулась”. И все же с социализмом само материальное “производство
и воспроизводство действительной жизни”, а равно и производительные силы, человек, ментальность,
типологически обретают “первую материальную рациональность” движения самого производства в его
восходящих переменах. Перефразируя слова Маркса, можно сказать, что “идеологические перемены
определяют развитие социализма как способ дыхания. Современный социализм и находится в состоянии
асфиксии, а имя главного препятствия к доступу воздуха – экономический догматизм”. Следовательно,
социализм без своевременного идеологического обновления посредством научного знания “сходит с ума”,
что и можно наблюдать в настоящее время.
Иными словами, социализм вообще вступил в состояние дальнейшего развития “социальной материи”,
когда для любых последующих назревших перемен сообразно самой культуре мышления необходимы уже
“метрические” (понятийные, теоретические, научные) обоснования. Так же как в психогенезе сначала
постигаются типологические, качественные формы, но затем становятся жизненно необходимыми
количественные, “метрические” представления, так и в обществе, но только в обществе это происходит
в более сложной идеологической “механике”.
К сожалению, “перестройка”, а также вступление всего мироустройства в неравновесное, неустойчивое
состояние бифуркации начались при абсолютном отсутствии теоретического задела. Именно отсюда в
значительной мере – провал в экономический фундаментализм, политическое невежество и пр. Провал
от “тоталитарной” монокультуры слова назад, в “свободу бескультурья слова”, бескультурья,
парадоксально умноженного бесспорно высшим образовательным уровнем на постсоюзных просторах.
“Так сказать, если уж бред постмодернизма, то на высшем интеллектуальном уровне”. Простым
свидетельством тому, пишет Шушарин, является весьма высокий уровень взорвавшегося хаоса как
официальной, так и “внеклирной” социальной литературы. Вопрос же, с его точки зрения, состоит
в революционном переходе к свободе научной поликультуры слова, выражающей свободу мысли и
дисциплину (культуру) полилогического языка, поначалу лишь профессионального.
|